Yet Another Insecure Writer

Арбуз

По ночам тропинки Битцевского парка патрулирует мёртвый мент на мёртвом чёрном коне.

В полночь мент приезжает верхом к запертым железным воротам Чертановского РУВД — он выпил бы сейчас водки в кабинете следователя, выебал бы задержанную во время рейда шлюху, выбил бы зубы схваченному на несогласе нефору — но не может войти, не пускает его внутрь непостижимая сила, как будто против мёртвых ввели план «крепость», и мент воет под воротами, пока дежурный сержант внутри крестится на икону Андрея Первозванного. Повыв, мёртвый мент уходит шагом в ночь — чёрный конь стучит копытами по дорожкам Битцевского парка, тик-так, тик-так, тик-так — ищет, кому разорвать сердце невыразимым ужасом.

В небе над Москвой висит призрачное жёлтое свечение — отражение городских огней в отёчной фурункульной плоти октябрьских туч.

Между Бутовским лесом и Битцевским парком течёт стальной поток МКАДа. Вдоль дороги поднимается возвышение вроде крепостного вала, заросшее крапивой, борщевиком и кустами бузины. Земля под кустами усыпана салфетками со следам засохшего кала и прокладками в сгустках запёкшейся крови. Крапива, борщевик и бузина тянут из комков целлюлозы ядовитый сок, питают им свои стебли, листья и соцветия.

Старуха их окрестных ясеневских кварталов приходит к МКАДу раз в неделю — собирать крапиву, чтобы варить из неё суп. Дома старуха крошит в тарелку варёное яйцо, делит его на четыре дня, ест зелёную волокнистую жижу. По ночам ей снятся ожившие мусорные горы и океаны нечистот, они окружают Москву, накрывают город своей поганой тяжестью. Сны старухи неодолимы и отвратительно-сладостны.


Ника нашла переход через МКАД — коридор из пластика между двумя бетонными башенками со спиральными лестницами. Снаружи стены перехода покрывал слой нефтяного сала от выхлопных газов, а изнутри он был как выжженная и выбеленная солнцем кость — им так давно не пользовались, что в нём не пахло даже тухлой мочой, только тянулись по высоте человеческого роста злые граффити, наезжавшие один на другой тэги, нечитаемые слова никогда не существовавших языков.

С другой стороны перехода тропинка вела в гущу Битцевского парка, и через него в город. Ника оглянулась в последний раз на клык душехранилища ФСБ — оно чернело на фоне чёрного неба, как аспидный узор на угольном фоне шкатулки чёрного Палеха — и полетела вдоль тропинки.

Она летела низко над землёй, едва не задевая подошвами кроссовок корни деревьев, отполированные тысячами ног, летела прочь от МКАДа, в осеннюю сырую темноту. Скоро тропинка вывела Нику на аллею-просеку, покрытую зернистым потрескавшимся по краям асфальтом. Аллея плавно изгибалась в глубь леса.

Ника ловила тёплый след, тонкий и грустный человеческий запах, как делают животные и недавно умершие люди, слушала радиоволны октябрьской ночи, ждала, что посреди лесного шёпота и потрескиваний вот-вот раздастся голос Лизы или позовёт её украденная душа, или заплачут из-под земли мёртвые дети — но душа молчала, и Лиза молчала, и подземные дети тоже молчали, только Битца шуршала насекомыми лапками, чешуйчатыми боками, тысячами крошечных членистоногих жесткокрылых тел.

В самом сердце парка, над оврагом, где по дну течёт ржавый ручеёк речки Чертановки, а по берегам растут реликтовые папоротники, Ника услышала мерный звук: тик-так, тик-так, тик-так. Из-за деревьев леса на неё пахнуло луком, перегаром, немытым хуем, трёхдневным потом, слипшимися под фуражкой волосами, кожаным ремнём, кожаной кобурой, резиновой дубинкой в кожаной петле на поясе, хищным механизмом наручников, смазанных веретённым маслом, могильным кулаком, чёрной ментовской формой. Мёртвый всадник деревьями остановился, конь почуял Нику, фыркнул, встал на дыбы, перебрал в воздухе передними ногами и рысью пошёл на неё.

Если бы Ника могла видеть своими мёртвыми глазами, она увидела бы, как вдали, за поворотом, в осенней темноте коротко вспыхивают белые искры.

Она полетела прочь, в глубину леса, а мертвец поддал ногами и поскакал за девочкой галопом.

Почва под копытами звучала пусто, словно мёртвые выели её изнутри и от Земли осталась только тонкая жёсткая оболочка, как у шарика для пинг-понга.

Конный мент летел за Никой между деревьев, над остывшими углями, крошил копытами пустые пивные бутылки, прогоревшие мангалы из дрянной китайской стали, ломал сухие ветки, впечатывал в октябрьский глинозём жирных червей

Лес впереди редел, светилось между деревьев жёлто-чёрное небо и до города оставалось совсем недалеко, а мёртвый мент приближался, приближался, приближался, и когда он почти догнал её, навис над ней резиновой дубинкой в мёртвой руке, тропинка под Никой оборвалась, и она упала в заброшенный подземный коллектор.

Падала она долго, несколько растянувшихся секунд — мёртвый конь бил копытами всё дальше — и приземлилась на кучу полусгнившего тряпья.

В темноте коллектора не было ни верха, ни низа, ни сторон света, только непроницаемое чёрное везде.

Смрадная темнота зашевелилась в заросшем плесенью углу, где сквозь трещину в бетоне сочился острый холод одной из трёх подземных московских рек.

— Кто здесь? — спросила Ника, сперва обычным человеческим голосом, а потом душевным, не раскрывая рта.

— Это мы, — отозвался приглушённый женский шёпот, — мы здесь прячемся, не выдавай нас, а то придёт добивать.

— А ты сама кто такая? — Спросил другой женский голос, пропитой и хриплый, как у вокзальной бродяжки. — Это ты нашу водку воруешь и хлеб жрёшь? Я тебя сразу узнала. От тебя мертвечиной воняет.

Третий голос оказался детским. Он произнёс одно слово: Уходите.

— Уходите.

Потом в темноте зарычали — не по-звериному, а по-человечьи, как укрывшийся на ночлег в подвале или на чердаке бездомный рычит, чтобы отпугнуть праздношатающихся пьяниц или любовников, зашедших в уединённое место для быстрого соития.

Рычание отразилось от тухлой лужи, приблизилось вонью. Ника отпрянула, повисла в воздухе — если бы она не умела летать, тут бы ей и конец — и рванулась прочь. Ткнулась в груду тряпья, заметалась в темноте летучей мышью, ударилась в стену раз, другой, на третий проскочила в чёрное отверстие трубы и вылетела наружу, на пробивающийся сверху запах октябрьской листвы и бензинового выхлопа со стороны Севастопольского проспекта.

Следом за ней из коллектора выбралось лоскутное существо, на скорую руку сшитое из обрезков убитых людей. Детская половина головы, прихваченная к морщинистой шее, женская грудь, намертво сросшаяся с дряблым торсом старика, впивающиеся в грунт руки — в существе срослись в мясной пазл все пропавшие в Битцевском лесу дети и женщины, старухи и пьяницы, расчленённые, разбросанные по оврагам, без вести прикопанные под осинами. У них даже настоящих могил не было, только пустые безымянные кенотафы здесь и там — изредка кто-то приносил туда рюмку водки и чёрствую горбушку хлеба, плакал над водкой, проклинал убийц, жестоких любовников и случайных душегубов. Существо шло на Нику, рычало и чавкало разорванным ртом, скреплённым скобой из ржавой проволоки.

Ника полетела прочь, в сторону города.

Лоскутное существо ковыляло за ней, катилось, подпрыгивало на кочках, а из глубины парка, со стороны заброшенного психоневрологического диспансера, снова послышался топот копыт мёртвого коня — теперь они гнали её вместе.

Ника летела вдоль линии электропередач, из темноты под деревьями на неё безразлично смотрели чёрные глаза ночных насекомых, доживающих последние дни перед зимним анабиозом. Она видела над собой жёлтый свет, размазанное по низким облакам масляное пятно, блестящее, влажное, с чёрными прожилками — и два луча прожекторов ПВО, ощупывавших ночное небо.

Она перелетела через сухое русло Севастопольского и направилась к почерневшему от времени дому-башне на берегу леса. Дом спал и слепо смотрел окнами на чёрные волны Битцы, только в одной квартире горел ночник — там пахло предсмертным бредом и последним человеческим теплом.

Можно было спрятаться в этих запахах, обмануть мёртвого мента, охранявшего Москву от чужаков и мёртвых девочек.


Чаще всего в предсмертии Мише Закусило хотелось арбуза.

Миша умирал с рождения, уже почти семьдесят лет. Первые шестьдесят восемь пролетели день ко дню, почти незаметно, а два последних года тянулись мучительно и в своём роде занимательно, удивляя Миша виражами его собственного распада, когда мочеприёмник отсоединялся ночью от катетера и Миша просыпался в луже собственной мочи.

Миша думал раньше про себя, что перед уходом ему захочется выпить стакан водки и выкурить последнюю сигарету, он даже отложил их на последний посошок, но жена его, Светлана, запас давно обнаружила и извела — это с одной стороны. А с другой, ни водки, ни курева ему не хотелось.

То ли дело арбуз.

Тяжёлый, чуть вытянутый к полюсам кавун, с жёлтым бочком в земляных крапинках, с сухим хвостиком, с нежной бархатной пещеркой в сердце сахарной глубины, гулко отдающий пустотой, если постучать костяшкой указательного пальца.

Когда Миша ещё не знал про свою болезнь, за арбузом он обычно ходил на развал к продмагу, где ментовка за углом и поликлиника напротив. Постукивал, выбирал, нёс домой в авоське, мыл в раковине, оглаживал обеими руками, клал на блюдо с синими цветочками по ободу, самое большое, что у них со Светланой в доме было, вонзал с тихим треском нож и гладко резал на две половинки. Одну съедал тут же, ложкой, и выпивал из пустой розово-зелёной полусферы сахарный сок, а вторую убирал в холодильник, чтобы прикончить завтра, если жара не отступит — да и если даже отступит.

Два года назад, в той самой поликлинике районный врач с незапоминающимся лицом сказал Мише, что надо бы ему провериться, и покатилось: анализы, диагноз, первая химия, вторая, третья, и всё, что Мише оставалось теперь — вспоминать, как ничего этого ещё не было, только лето и арбуз у него в руках.

Миша даже забывал в такие минуты ненадолго о боли, или она сама уходила ненадолго, оставляла его, не выдерживала соседства с красной сахарной природой кавуна в его голове.

Когда боль возвращалась, Миша осторожно поворачивался к окну, и если там случался день, то цеплялся глазами за кусок неба, угол девятиэтажки напротив — у неё ещё балконы покрасили весной в тёмно-зелёный, как полоски на арбузной корке — и голую верхушку липы возле подъезда.

Если за окном случалась ночь, Миша просто смотрел в темноту.

Светлана ушла ещё вечером, за водкой, и к ночи не вернулась — наверняка наяривала сейчас хахалю своему, школьному физруку из соседнего дома. Миша давно догадывался, что у них там не чисто, а когда заболел, сомнений не осталось: ходила Светка налево. Он видел в глюках под обезболом, как физрук прятался в углу за шторой по утрам и даже днём, часами там стоял, поджидал, когда Миша отключится и уснёт, чтобы выйти и потереться об его жену. А если Миша про это знал, то и в доме все знали. Знали, сволочи, и молчали, не терпелось им, чтобы он откинулся уже поскорее, всем до единого. Только одного они не знали, и Светка тоже не знала. Приготовил им Миша последнее танго, ход конём: острый и длинный волнисто сточенный на треть нож, такой, чтобы развалить надвое арбуз, глотку, брюхо или пригвоздить к лопатке сердце. Нож Миша наточил, как отец учил в детстве, на брусочке — поливал водой, и медленно вёл от острия к рукоятке, под смертельным углом. Им бриться теперь можно было, ножом этим. Миша спрятал его под матрасом, прихватил удобно изолентой — только руку протяни и достанешь — чтобы когда поймёт, что всё, конец, опрокинуть свою блядовитую Светку в смерть, а потом уже и самому туда же, следом за ней.

Главное, чтобы мёртвые не заявились в самый важный момент, когда он будет убивать её и хахаля её, если он с ней придёт. Чтобы не обступили его снова, не присели кто на матрас, точно над ножиком, а кто и на грудь — потому что тогда всему делу пиздец, ничего Миша не сможет, даже глаза закрыть не сможет, будет только лежать и смотреть на них.

Про мёртвых Миша даже врачу не рассказывал.

Мёртвые выходили из старого зеркала-трюмо напротив кровати, отделанного карельской берёзой. Трюмо им на свадьбу подарил Светкин папаша, тесть Миши, бывший чин из горного министерства — и все годы, что они спали со Светкой в одной постели, трюмо смотрело на Мишу десятками своих крошечных глазков-сучков, как будто наблюдало. Миша по молодости стеснялся его, потом привык, убедил себя, что это просто деревяшка со стеклом, а теперь вот познал его потустороннюю суть: трюмо действительно смотрело на Мишу, и выпускало из себя мертвецов, когда он про них уже совсем забывал.

Чаще всего являлась ему висельница Лариска, подруга Светки, Мишина недолгая любовница. Вздёрнулась молодой ещё, в соку, тридцать лет тому.

Лариска приходила к Мишу в одной ночнушке — её в ней и нашли тогда, на перекладине антресолей, в настежь распахнутой квартире — а под ночнушкой просвечивало голое тело, точь в точь как Миша его запомнил. Волосы у Лариски и при жизни, и сейчас были ярко-белые, как магниевая вспышка или как летнее облако над рекой, и пахло от Лариски сухими и пряными духами из валютного магазина «Берёзка» — Миша их называл «шамаханскими». Лариса садилась обычно сбоку, на уровне груди, или сразу на грудь ему залезала, обхватывала бёдрами, и Миша слышал, как у неё в животе стучит зубами его мёртвый ребёнок — клац-клац-клац — мелкой дробью, будто хотел прогрызть Лариску изнутри и приняться за него. Она ведь и повесилась после того, как Миша ей сказал, что ребёнка не признает и со Светланой не разведётся. Пусть аборт делает и живёт, как раньше, или как сама там себе знает. Лариска даже записки не оставила. Так ему менты сказали: не было записки, но явно — самоубийство. Дело заводить не стали, похоронили Лариску в закрытом гробу.

Приходил, сгущался сумрачной массой, дымом пожара, грозовой тучей его дружок, Толик. До конца Толик не проявлялся никогда, оставался в расфокусе, в мелких огонёчках-искорках, не мертвец, а новогодняя ёлка в соседнем окне в начале января, Миша только запах его чувствовал сквозь оцепенение — угольный и холодный, как сгоревшее на мангале мясо, и ещё тиной тянуло, от речного сазана так тянет, когда его пожаришь. Толика убило молнией в девяносто восьмом: пошёл в грозу пьяный на дачное озеро, сел в лодку, заплыл на середину, там его и нашли сто тысяч небесных ампер, Толик вспыхнул и исчез. Водолазы сказали, со дна ничего поднять не выйдет, там ил, в него всё затянуло, и даже не очень понято, где именно. Ну и всё равно — сказали — мало что осталось от него, часы вот только за весло зацепились. Миша тогда напился и слушал до ночи пластинки, Чака Берри, Диззи Гиллеспи, Эллу Фицджеральд, всё, что они с Толиком любили — пока ему соседи в батарею не начали долбить разводником — а наутро пластинки снёс в комиссионку. Снежана, вдова Толика потом приходила к Мише, денег у него просить, стояла в коридоре в их со Светкой квартире, говорила, помоги, я одна с двумя детьми осталась, и Миша вспоминал, как они с Толиком доставали ему японский видеомагнитофон, такие только появились тогда, их ещё по-старому продавали, по записи, а если не по записи, то в десять раз дороже, у перекупщиков. Толик поехал вместе с Мишей магазин «Электроника» на Ленинском, шепнул продавщице, та шепнула заведующей, заведующая сказала подойти к чёрному ходу и им вынесли панасоник в коробке, а потом Толик кассеты с порнухой привозил переписывать — приезжал к нему домой с другим таким же видеомагнитофоном, они их соединяли сзади проводами через разъёмы и гоняли с одного на другой, смотрели на удвоенной скорости, как долбились на экране гладкие хорошо откормленные иностранные мужики и бабы, а потом то же самое смотрели с жёнами своими, Миша со Светланой, а Толик со Снежаной. Миша вскоре телефон так настроил, чтобы Снежана сразу на «занято» попадала, он даже не знал, звонила она ему ещё или бросила это дело.

Реже Толика с Лариской приходил к Мише его мёртвый отец, через военную контузию страдавший припадками ярости — глаза у него вдруг белели ни с того ни с сего и он дубасил всех, кто под руку попадал: Мишу, мать его, мог и просто в продмаге вырубить с левой незнакомого мужика в очереди. Одет отец был всегда в одно и то же: майку-алкоголичку и тренировочные штаны, а на шее у него висело вафельное полотенце, каким он Мишу в детстве гонял по кухне, как муху. Пахло от отца их старой квартирой в Днепре, на бывшей Московской улице, где Миша вырос: шипром, оциклёванным паркетом, пыльным ветерком с набережной, абрикосами, чугунными гантелями, парадным мундиром в деревянном платяном шкафу. Иногда отец раскрывал свой живот, доставал из него фиброзную печень, протягивал Мише, говорил: ты гляди, меня же врачи зарезали, а ты из своей Москвы даже на похороны не приехал, какой ты сын после этого?

Сегодня они пришли все втроём, вылезли из трюмо, обступили Мишу и остались: отец в ногах, Толик у изголовья потрескивал, как будто волосы загорелись, если прикуривал над плитой, а Лариска запрыгнула Миша на грудь, села на него, как при жизни, только сейчас она не весила ничего и холодом от неё разило — она как бы обнимала его холодом, гладила ледяным своим дыханием.

Миша их попросил: уходите! А они и не думали, как возникли, так и остались.

— Что вы все хотите-то от меня? — спросил Миша. — Я сам скоро помру, и тоже буду, как вы.

— Светлану зарежь свою, она от тебя налево ходит к физруку школьному, в соседний подъезд, — сказала Лариска. — Отняла тебя у меня, а теперь вот и уморила, змея, гадюка. Убей её, пока можешь, пока она ещё кого в гроб не свела или до петли не довела.

— Что, Миша, помираешь? — Спросил отец. — Слабак ты, а я всегда знал, что ты слабак. Брат твой чеченов в свиных шкурах под Авдеевкой зарывал, а ты так и не убил никого за всю жизнь. Будь, Мишаня, мужиком хотя бы раз в жизни, пока не помер. Баба от тебя налево ходит, а ты её даже не прибил ни разу. Прирежь Светку свою, прояви мужское начало.

Толик был дымом, облаком, чёрным смрадом горелого мяса, нормально говорить он не мог, только булькал сожжённым горлом, но Миша его сообщение тоже немного разбирал. — Светка твоя, — хрипел Толик — меня не любила никогда, и тебя не любила, радовалась, когда я помер, а тебе и выпить не с кем стало, теперь ты помрёшь, она квартиру на себя перепишет и будет ёбаря своего водить. Ты бы лучше зарезал её, чем вот так.

Миша опустил с простыни руку, потрогал под кроватью приклеенную к перекладине изолентой деревянную рукоять ножа, потрогал длинное тонкое лезвие — и даже набрался от оружия немного сил, ровно столько, чтобы закрыть глаза и не видеть больше мёртвых. Его даже тошнить перестало ненадолго, и вскоре Миша уснул, провалился в мягкое и тёплое, как в пропитанный мочой матрас.

Приснился ему летний вечер над рекой в начале июля, Днепр, острова, их тайное место, куда ходили с пацанами из класса и со Светкой. В сложенном из кирпичей мангале уже раскочегарили угли, достали из дупла в старой иве свёрток с шампурами — даже шампуры тогда были не то, что сейчас, тяжёлые, стальные — насадили на них замаринованное с вечера в ведре мясо, свинину в луке, в белом вине, с перцем горошком, с лавровым листом, поставили в воду авоську с белым мицным. Закапал на угли свиной сок, зашипел, запах сразу всем: мясом, луком, лавровым листом, перцем, вином. Они уже выпили на четверых первую бутылку, он, Светка, Боря, Олежа, и Днепр был широкий в том месте, и Светка сказала: какой он здесь красивый, большой, его и не переплыть, наверное, и тогда Миша сказал: смотри. Он стянул через голову рубашку-апаш, скинул через пятку кеды, расстегнул ремень, стащил брюки — как знал, пришёл в плавках сразу — потом носки, и побежал к воде, забрызгал по ямам в глинистом дне, вытянул руки, прыгнул вперёд и поплыл, поплыл, сперва под водой, над корягой, дельфинчиком, а потом кролем, вдыхая на каждый четвёртый гребок. У берега вода была мутная, зато чем дальше он отплывал, тем она становилась чище, и на середине реки Миша уже видел глубоко под собой: дно, лианы водорослей, как ходила в водорослях пятнистая щука килограмм на пять — и плыл, плыл на другой берег Днепра, размеренно, чтобы раньше времени не выбиться из сил, и всё равно, когда добрался, то еле дышал, и сердце долбило в голову и горло, и он хватал воздух, как будто сам стал щукой и его вытащили на берег, и бок прострелило иглой, а далеко на той стороне на острове дымился мангал и пахло вином и жареным мясом, Олежа сидел у воды на корточках, Боря раздувал угли под шампурами куском картона, Светка махала рукой и что-то кричала, а Миша не слышал слов, и сердце сладко и страшно тянуло после выпитого вина, а ему ещё обратно плыть.

Разбудил Мишу щелчок замка на входной двери.

— Света, — он позвал.

Лариски, Толика и отца в комнате больше не было, ушли обратно, уползли в трюмо, но это ничего не значило — могли вернуться в любой момент, так случалось, и не раз.

— Света, ты? — позвал снова.

Подумал: вот сейчас и кончу её прямо здесь.

В комнату вошла девочка, подросток, даже не вошла, а влетела, низко, едва касаясь ногами пола, и глаза у неё были закрыты, а по шее вверх полз крупный, рыжий, как волосы девочки, лесной муравей. Он добрался до её рта и скрылся там внутри.

— Ты же не Светка, — сказал Миша. — Ты откуда взялась и что тебе нужно? — Здравствуйте, дяденька, — сказала девочка. — Меня Ника зовут. — Я тебя не знаю, — сказал Миша. — Ты мёртвая? — Была мёртвая, а стала не до конца, только души у меня по-прежнему пока нет. Украли её у меня, вот я её ищу и не могу найти. А вы что же, других мёртвых здесь встречали? — Да их тут полно. Лариска, Толик, батя мой. Ты их тоже видишь? — Этих пока нет, но других видела недавно, они за мной по лесу гнались, я от них убежала и к вам пришла. Вы ещё живой немного, ваш запах меня от них укроет, они мимо пройдут и меня здесь искать не будут. К живым только свои мёртвые приходят. — То-то я смотрю, эти ко мне зачастили. Ждут меня, видать.

На всякий случай Миша потянулся под кровать, к перекладине, к ручке ножа. Девочка заметила, спросила: — А это вам зачем? Зарезать меня хотите? Или от мёртвых отбиваться? Только вы не отобьётесь. Они же мёртвые уже, вы им ножом ничего не сделаете. — Это чтобы Светку зарезать, жену мою, — сказал Миша. — За то, что налево ходит, к физруку в соседний дом. Убью её и сам помру. Не могу я больше жить, девочка. Тяжело мне стало, не по силам. А Светку если не порешу, то чую, не будет мне и на том свете покоя. — Вы сейчас ерунду говорите, дяденька, — сказала девочка. — На том свете, наоборот, только покой и останется. И холод ещё. А к вашей Светке вы приходить сможете, смотреть на неё, нюхать её живую — и вам от этого теплее будет. А если зарежете её сейчас, то замёрзнете там совсем. Мёртвым всё, что нужно — немного погреться. Они вроде мух. Знаете, есть такие лесные мухи, кружатся перед лицом и кажется, они ваши глаза сожрать хотят, а на самом деле им бы только немного соли из ваших слёз. — Как же, погреться, — возмутился сухими губами Миша. — Вот батя мой, что он мне тут говорил, ты бы слышала. А Толик? Хотя он мало говорит, только горелым воняет. Разорвут они меня, когда я сам откинусь. — А хотите, я с вам посижу? Мы вместе послушаем, что они на самом деле говорят. — Ишь ты, — недоверчиво проворчал Миша. — Ну посиди, что уж. Они из зеркала приходят, вот из этого. Миша кивнул на трюмо карельской берёзы. — Интересно как, — сказала девочка, — ни разу не видела, чтобы кто-то из зеркала приходил, обычно из коллектора или из могилы.

Она взяла с кровати покрывало и накрыла им трюмо.

Миша положил голову на мокрую от пота подушку, убрал руку с рукоятки ножа под кроватью и закрыл глаза. Разговор с полумёртвой девочкой его утомил, сил не осталось совсем, но он к такому уже привык за два года, что болел и умирал.

Скоро Миша заснул.

Сквозь сон он почуял, как снова появились в комнате его знакомые мёртвые. Лариска и отец уселись, а Толик не мог сидеть, и поэтому опять клубился. Миша ждал, что они сейчас опять наговорят ему разного про Светку, но мёртвые только шептали что-то, как будто одно слово, короткое, вроде «согрей, согрей», каждый на свой лад, Лариска сквозь сугроб своих белых волос, Толик булькал сожжённым горлом, а отец застенчиво — он вообще просить не привык, не умел и при жизни даже не пробовал никогда, а сейчас, значит, прижало, не выходило никак, если не попросить. Может, они побаивались девочки, а может, она была права, и они на самом деле никогда ничего другого не говорили, а он сам себе всё придумал, или это всё из-за тестева подарка, глазастого трюмо, как-то оно преломляло посмертную реальность, искажало её.

Мёртвые слетелись на последнее Мишино живое тепло и ждали, что он отдаст им каплю. У него и так оставалось немного, и он поначалу высчитывал, как бы её поделить, сколько себе отложить, а потом перестал жаться, пошевелил душой, открыл её, будто обнять их всех хотел, и выпустил плескавшееся у него внутри белое облачко.

Он их всех вчетвером и накрыло.

А когда облачко рассеялось немного, он снова оказался на берегу Днепра, на острове, где дикий камыш, угли в кирпичном мангале и пахнет мясом на шампурах. Светка-москвичка стояла рядом — приехала к ним в Днепр со своим отцом, чином из горного министерства, три года назад. Миша её тогда сразу заметил, он даже помнил день, когда это случилось. Светка сидела в классе слева от него, ближе к окну, и вокруг неё светился тонкий золотистый ореол, её как будто выделили среди всех других людей специально для Миши. Он потом подошёл к ней в очереди в школьной столовой, как бы ненароком, посмотреть, что это за подсветка, встал совсем близко и увидел крошечные волоски на её коже, почти прозрачные — это они и светились в солнечных лучах. Ещё он почувствовал её запах сквозь школьную форму, на ней платье такое было, с рукавом до середины предплечья, не как на остальных девчонках, наверное, из Москвы привезли — пахло от неё приятно и сладко, немного потом, немного мылом, немного тем и другим вместе, а потом она обернулась и он не успел отшагнуть, и его лицо оказалось совсем близко от её лица, как в кино, когда сейчас поцелуются. Светка спросила тогда: Закусило, ты чего? А Миша молчал и смотрел, он раньше никогда так близко женское лицо не видел, только мать свою, но это же другое совсем.

Теперь Светка стояла на берегу Днепра рядом с Мишей, солнце садилось и вокруг Светки снова светилась тонкая золотистая полоска. Светка сказала: какой он здесь красивый, большой, его и не переплыть, наверное.

Миша тогда сказал: смотри.

Он стащил с себя непривычно тяжёлую одежду, стал сразу голый и чистый, вошёл в реку и поплыл к другому берегу. На этот раз плылось Мише легко, вообще без усилий, будто он потерял вес или вода в реке потеряла плотность и сама теперь была как воздух. Поначалу он ещё чувствовал запах дыма от мангала и слышал голоса — среди них был и Светкин — и хотел обернуться, но вскоре это стало ему неважно, а там и голоса стихли. На берег впереди опустился туман, а когда Миша до него доплыл, туман поредел, за ним поднялись камыши и старая ива, потом камыши расступились, Миша нащупал ногой покатую ступень под водой, ухватился за стебли и легко выбрался наверх.

Туман теперь оказался позади него, густой, с золотистыми искорками внутри. Вдоль берега, очень близко, прошла белая цапля на длинных грязно-розовых ногах с пером-хохолком на голове. Цапля раскрыла клюв и коротко крикнула, будто каркнула — тогда Миша понял: ну всё, приплыли, умер он, наконец. Холодок потянулся снизу и обнял сразу всего Мишу, как будто одел его собой. Было непривычно, не как раньше, вроде бы это всё ещё он, но уже и не он, тяжесть и запахи смыло водами реки, пока он плыл, а ему вместо них осталась только память.

— Хорошо, я Светку не прирезал, будет хоть о кого согреться, — Миша эти слова только подумал, но они прозвучали над рекой и туманом, будто он их произнёс вслух, только не ртом, а сразу всем своим остывающим существом.

Из тумана вышла девочка Ника — раньше, в квартире ещё, она выглядела полумёртвой и оттого немного нездешней, а сейчас от неё пахло тяжело, вроде как испортившейся едой в старой столовке возле железнодорожной станции. Ника встала рядом с Мишей, спросила так же, как он только что говорил — не раскрывая рта: ну, как тебе?

— Ничего, — сказал Миша. — Холодно только. Это теперь всегда так будет? — Теперь всегда так будет, — ответила девочка Ника. — Ничего и холодно.

Она улыбнулась, но не ртом, а по-другому, так что только почувствовать можно было, но не увидеть.

— Прощай теперь, — сказала девочка.

Она повернулась и ушла обратно в туман, и Миша остался стоять один.

Огляделся. Он ещё не привык, что тела больше у него нет, и каждое движение на самом деле было мыслью, лёгкой и мгновенной. Посмотрел под ноги, удивился, что вместо днепровской глины там розовая мякоть, вроде сахарной ваты, пропитанная холодным сладким соком, и сверху вместо неба тоже розовая мякоть, и по сторонам, до границ тумана, а скорее всего, и дальше за ними — тоже розовая пористая мякоть, а всё место, где он оказался, на самом деле — нежная бархатная пещерка в сердце сахарной глубины, и если кто-то постучит снаружи, пещерка гулко ответит влажной прохладной пустотой.

Вокруг него, в глубине, вверху были и другие мёртвые, сразу все, много — живых людей никогда так много не бывает, непонятно, как они вообще здесь все помещались, но помещались же, как будто ждали, что вот сейчас с треском войдёт в твёрдую корку острый нож и развалит их пристанище на две половинки, и кто-то будет там за коркой, с ложкой в руке.

И всё бы хорошо, если бы ещё не холод этот.