Yet Another Insecure Writer

Субстрат нигредо

Чёрная правительственная Audi А8 блеснула в жидком октябрьском солнце хромом радиатора, брызнула раздавленной лужицей на сыром после ночного дождя асфальте и остановилась возле крыльца ведомственной поликлиники в Кривоколенном переулке.

Коротко задремавший было на заднем сиденьи депутат и телеведущий Пётр Толстой проснулся от толчка, выглянул в окно, потрогал привычно папиллому на шее — отрезали в марте, а она снова отросла, что же теперь, каждые полгода её резать? — и сказал водителю через губу: — Не отъезжай никуда.

Водитель поднял глаза в зеркало заднего вида, кивнул.

— Слушаюсь.

Пётр Толстой дёрнул щекой, вылез из машины, переступил стожок палых листьев у бордюра, вытянул из квадратной пачки сигарету, прикурил, щёлкнув золотой зажигалкой, затянулся два раза, щелчком отстрельнул недокуренную в урну, оглянулся по сторонам — ветер развернул полы бежевого тренчкота Burberry — поднялся по ступенькам и скрылся за серой стальной дверью.

Старшая по регистратуре, ещё с цековских времён сидевшая в здании в Кривоколенном Вера Павловна Антонова, сверкнула из окошка острыми глазками-васильками.

— Здравствуйте, Пётр Олегович! А доктор ваш, Илья Моисеевич, сегодня не принимает. Вы записывались?

— А я не к нему, — Пётр Толстой нырнул правой рукой в карман тренчкота, вытащил, зацепившись уголком, чёрный прямоугольник плотного картона, матовый, с крупно набранным чёрным лаком текстом. — У меня вот.

— Карантинный осмотр, — Вера Павловна посерьёзнела, собрала морщины лица между бровями. — Это вам в новый корпус. Со вчерашнего дня с приглашениями все туда идут.

— Ни разу не был, — Пётр Толстой поднял бровь. — Далеко?

— На пятом этаже, из лифта сразу направо и первая дверь. Шестая смотровая. Здание соседнее, но к нам — стена к стене, даже на улицу выходить не придётся. Только вы будьте любезны, Пётр Олегович, плащик в гардеробе оставьте и бахилки наденьте, у них там стерильно всё на пятом. А я вас пока отмечу.

Пётр Толстой кивнул, пересёк холл, отдал тренчкот круглой румяной гардеробщице, как будто собранной в дополнение к седой и сухонькой Вере Павловне, и по очереди наступил одной и другой ногой в мягкое нутро диспенсера, с шипением обтянувшего подошвы голубой плёнкой бахил. Чёрный прямоугольник приглашения депутат переложил в карман пиджака.

В коридоре клиники скрипнул под ногами старый дубовый паркет, укрытый красной ковровой дорожкой. Тяжёлые лакированные двери кабинетов напомнили ведомственные санатории на берегу Чёрного моря — с верандами с видом на олеандровые рощицы, с балконами под коваными люстрами, с гравиевой тропинкой к смотровой площадке, с морским променадом в карауле мраморных вазонов.

Возле фикуса депутат свернул к невысокой, в три ступеньки, лестнице в сторону лифта. Новый корпус пристроили недавно, встык к старому, и этажи не совпадали по уровням, шли вразбивку, отставая друг от друга по высоте на метр. В металлической кабине лифта было просторно — поместилась бы больничная кровать — а на панели возле обычных кнопок с цифрами светился голубой неоновой обводкой ещё ряд, с непонятными буквенными обозначениями, наскоро выведенными чёрным маркером по бумажной полоске под прозрачным скотчем: «Гол.», «Тел.».

В новом корпусе сквозь свежие незапылённые плафоны на потолке бил яркий белый свет, от стен пахло дезинфекцией, а в кафельном полу цвета топлёного молока на равном расстоянии друг от друга чернели сливные отверстия, забранные решётками. В коридоре стояла густая необжитая тишина, как бывает в только что построенных, но ещё не прошедших приёмку зданиях. Бахилы при ходьбе слабо чавкали о плитку, будто целовали друг друга в губы две резиновые кукольные головы.

Вход в смотровую номер шесть располагался посередине длинной глухой стены — можно было подумать, там внутри целая палата на десять человек.

Пётр Толстой коротко стукнул костяшкой пальца в ламинат двери, нажал ручку — она пошла вниз гладко и бесшумно, ещё не расшатанная беспокойными посетителями.

Вопреки ожиданиям, оказался он не в просторной палате, а в небольшом кабинете, с дверями в противоположных стенах и окном, выходившим на бетонное здание под куском серого неба. Один угол кабинета был отгорожен ширмой. Из-за стола у окна навстречу депутату поднялся невысокий кругловатый мужчина в зелёной медицинской распашонке и такой же зелёной шапочке на рыжей бородатой голове.

— Пётр Олегович! Рад видеть. Ждём вас, ждём уже с утра. Прошу за ширму — там раздевайтесь до белья и ложитесь. — Это надолго? — Пётр Толстой посмотрел на циферблат Patek Philippe. — Чихнуть не успеете, — врач развёл руками и улыбнулся широким лицом. — Обычный карантинный осмотр, как всегда перед банкетом.

За ширмой Пётр Толстой стянул пиджак, расстегнул и снял рубашку, по очереди повесил их на буковую напольную вешалку с латунным овалом инвентарного номерка, сел на скользкую вискозную простыню поверх кушетки, развязал и стащил туфли, пристроил брюки на спинку больничного стула с дермантиновым сиденьем, сложил поверх туфель чуть влажные носки, и вытянулся, наконец, на кушетке.

В кабинете щёлкнула пружинка шариковой ручки, открылась дверь, прозвенел по стыкам кафеля медицинский стол на колёсиках.

— Готовы, Пётр Олегович? — Выглянула из-за ширмы борода доктора. — Верочка, прошу вас.

Тут же появилась медсестра, высокая, очень худая, со спускающимися из-под шапочки на маску чёрно-сливовыми прядями каре. Накрытый зелёной салфеткой стол она подвела к изголовью кушетки. Прохладные руки доктора принялись ощупывать депутатское тело: взяли пульс под челюстью, спустились в подмышки, к рёбрам — Пётр Толстой рефлекторно напряг пресс в глубине живота — скользнули ниже, к печени, а затем и в пах, раздвинув депутату ляжки. Доктор угукнул в бороду, кивнул медсестре и несильным, но чётким движением прижал Петра Толстого к кушетке. В изголовье звякнуло, игла шприца кольнула в шею, Пётр Толстой дёрнулся — про укол ему не говорили ничего — тогда рука медсестры строго легла ему на лоб, как бы приказав не шевелиться, и депутат присмирел, только взглянул доктору в глаза, а тот улыбчиво сощурился над мерно ходившей в такт дыханию маской — вдох-выдох-вдох-выдох — и на третьем вдохе Пётр Толстой почувствовал, что с м е р т е л ь н о, н е о д о л и м о устал. Выбора у него не было, только сдаться, и он сдался, поплыл, поплыл, и скоро отчалил в ватное нутро медицинского наркоза.

Пётр Толстой очнулся один раз, и то не до конца — поднялся вплотную к поверхности чёрного льда, ничего ровным счётом не чувствуя в теле, моргнул глазами раз и другой, сфотографировал парализованным сознанием картинку реальности: рыжий врач в зелёной шапочке, упершись коленом в край кушетки, короткой хирургической пилой шуровал поперёк его шеи, и голова депутата от этого ходила ходуном по скользкой вискозной простынке, а потом он услышал, как сталь чиркнула в глубине тела об кость — и снова отплыл, отчалил в темноту.

Он уже не слышал и не видел, как бригада санитаров в клеёнчатых фартуках и резиновых белых сапогах смывала из шлангов его кровь, как она текла, смешанная с водой, под дверь, в стерильный коридор нового корпуса ведомственной поликлиники, и с бурлящим шипением уходила в дыры водостоков.

Через час кругловатый доктор, переодетый в свежую зелёную распашонку, сидел за столом у окна, держал в правой руке депутатский Patek Philippe, а в левой вертел чёрную картонку приглашения, с набранными чёрным лаком по чёрному матовому картону словами: «Просит пожаловать на торжественный обед».

Потом доктор отодвинул ящик — внутри россыпью блеснули часы, браслеты, серьги, запонки и лаковые буквы таких же приглашений — и швырнул туда и Patek Philippe, и картонку с именем Петра Толстого.

И задвинул ящик, и повернулся на стуле к окну.


Когда Пётр Толстой очнулся в следующий раз, тела у него уже не было — только ровно отделённая по основанию шеи голова. При этом он всё ещё сохранял способность двигаться, правда, лишь в определённом диапазоне — мог вращать глазами, раздувать крылья носа, прижимать к нёбу кончик языка, а когда напрягал затылок, то и уши его не сильно, но ощутимо сдвигались назад.

В меру возможности осмотрев себя, он обнаружил, что находится в металлической кювете, накрытой сверху небольшой и тоже металлической полусферой сантиметров сорок в диаметре — с края под полусферу забился уголок вафельного полотенца, и в образовавшуюся щель проникало немного света. В этом свете, если скосить глаза до предела вниз, на дне кюветы тускло поблескивала густая субстанция, похожая на кровь, только полностью чёрная.

К собственному удивлению, новые обстоятельства существования его не испугали. Депутат погрузился в свои ощущения. Внутри него происходило движение — он испытывал лёгкую приятную щекотку вдоль остатков артерий и вен. Субстанция на дне кюветы впитывалась в его голову, как в губку, наполняла контур капилляров мозга, глаз и языка, и за счёт этой субстанции он и жил, несмотря на потерю тела. Пётр Толстой чувствовал, как сокращаются стенки его сосудов, как тянут они из кюветы скупо отмеренную чёрную субстанцию, всасывают её вместе с пузырьками воздуха, будто пьют осторожными губами слишком горячий чай из блюдечка, с тихим сёрбающим звуком.

Ещё утром Пётра Толстого тяготили неурядицы тела: то надоедливо отраставшая папиллома, то распухшая поджелудочная, отдающая по утрам тупой болью в левую лопатку, то беспокойный кишечник, а теперь ничего этого не осталось, его прежняя мясная жизнь закончилась безвозвратно. Единственное, что тревожило депутата, но и то не в полную силу — что и курить он теперь не сможет, а ему бы хотелось.

Пётр Толстой попробовал прокашляться, прочистить горло и позвать кого-нибудь, но без лёгких у него ничего не вышло. Он напряг оставшиеся мышцы, завозился щеками и губами, заёрзал в кювете, и, раскачавшись от движения собственных ушей, носа и языка, завалился на бок, потерял контакт с чёрной жидкостью, разорвал непрерывность её движения внутри себя — и она тут же начала покидать его голову, а вместе с ней начала покидать его и новая жизнь.

Он бы тут и умер, если бы кто-то невидимый не поднял над ним полусферу и не поставил его снова вертикально, обтерев салфеткой чёрную субстанцию со щеки, уха и виска. Субстанция тут же снова начала наполнять его изнутри приятной лёгкой щекоткой, жизнь вернулась в Петра Толстого, только полусфера теперь по краям прилегала плотно, и свет внутрь неё больше не проникал.

Вскоре внизу тронулись с места одетые в крошечные резиновые шины колёсики и накрытая полусферой кювета с головой Петра Толстого тоже тронулась и покатилась сперва по мягкому ковролину, потом перевалила через невысокий округлый порожек, затем выехала на жёсткое и гладкое, будто на лёд, затем снова выехала на мягкое, и вскоре остановилась, коротко звякнув слева сталью о сталь и тут же получив такой же звонкий металлический тычок справа. Даже внутри полусферы чувствовалось, что привезли его в необычайно просторное помещение с очень высокими потолками, а когда невидимые руки, наконец, сняли металлический купол, Пётр Толстой инстинктивно захотел вытянуться в полный рост, может быть, даже зааплодировать, но по понятным причинам сделать этого не смог, поэтому только прижал в восторге кончик языка к передним зубам.

Голова депутата и телеведущего стояла в Георгиевском зале Кремля.

Чёрные колонны, увенчанные античными статуями, отражали свет многотонной люстры с тысячами свечей, кружевная каменная резьба сочилась, как соты мёдом, чёрной слизью — она медленно собиралась густыми тягучими каплями и стекала, сползала вниз, на чёрный лак наборного паркета, где её пили, впитывали, вбирали в себя волокна драгоценного дерева, подобраного по оттенкам, от аспидного до жжёной кости. Чёрная слизь затекала в плотно подогнанные швы, и от пола поднимался непрекращающийся чавкающий звук, как будто сотни крошечных ртов причмокивали, всхлипывали, подсасывали, питая своё существование.

Пётр Толстой по очереди скосил глаза в стороны — справа и слева от него широким каре занимали пространство зала передвижные кейтеринговые столы, на каждом в металлической кювете застыла в благоговейном восхищении отделённая от тела голова. Их здесь собралось изрядно, все свои, проверенные годами лучшие люди страны: журналисты кремлёвского пула, депутаты, сенаторы, министры, известные артисты. Одних Пётр Толстой знал близко, с другими был просто знаком — капля чёрной субстанции ползла крошечным слизнем со щеточки усов режиссёра Михалкова на аристократический подбородок, такой же слизень блестел на красивых пухлых губах телеведущего Бориса Корчевникова, целая сеть чёрных капель сплеталась в изящную вуаль, скрывавшую лицо Ксении Собчак на соседнем блюде — нити этой вуали переливались, блестели, меняли форму ячеек, сплетались ежесекундно в новый узор, жили своей непостижимой жизнью, и Ксения следила заворожённо за их таинственным танцем. Даже голова Вячеслава Викторовича Володина расслабила гневную складку между клинками бровей и смотрела в уходящую в вечность черноту Георгиевского зала умиротворённо и вдохновенно.

Посередине каре из столов с отрезанными головами находился ещё один стол, величественно длинный — метров десять — и накрытый на две персоны. Его было хорошо видно с каждой кюветы. С одной стороны стола в резном кресле с вышитым чёрным по чёрному двуглавым орлом со скипетром и державой в чешуйчатых лапах поблескивало шёлком аспидное покрывало — под ним угадывалась сидящая неподвижно человеческая фигура. Другое кресло пока пустовало.

Пётр Толстой скосил глаза в сторону головы режиссёра Михалкова — он бы пошептался с ним сейчас об их нынешнем положении и перспективах — но поскольку говорить они не могли, оставалось только посмотреть друг на друга острым глазком, и никаких слов уже было не надо, всё им стало понятно.

После минуты гулкой тишины — даже древесина паркета смолкла и перестала всасывать чёрную слизь, сочившуюся из стен — в дальнем конце зала открылись высокие двери, показав анфиладу коридора и навытяжку застывший почётный караул в причудливой форме. Блестело золото на чёрных киверах, спускались с плеча эполеты, строго посверкивали отполированные до блеска нагрудные бляхи. Гвардейцы вытянули из ножен воронёные клинки, скрестили их над ковровой дорожкой, а когда в конце коридора показался невысокий лысоватый человечек, взяли сабли на караул. Человечек прошёл сквозь строй в зал, двери с вензелями плавно сомкнулись за его спиной и под сводами Георгиевского грянул государственный гимн. Пётр Толстой напряг веки, чтобы не моргнуть в торжественный момент, и застыл, глядя перед собой — и так же торжественно замерли другие головы справа и слева от него, а человечек стоял и едва заметно переминался с ноги на ногу. Когда гимн отзвучал, человечек коротко по-приятельски кивнул головам и сел в единственное свободное кресло.

Тут же из глубины ниш в стенах зала появились стюарты в чёрных одеяниях и чёрных перчатках — только белые лица возникли из темноты, будто и от прислуги остались одни головы — и поплыли к столу. Человечек взял со скатерти салфетку, заложил её себе за воротник — столько человеческой простоты было в этом нехитром жесте, что Пётр Толстой ахнул бы, если бы мог — и тут же один из стюартов отточенным жестом сорвал покрывало с фигуры на другом конце стола.

Депутат и телеведущий узнал ту самую девочку из монастыря, недавно прошедшую все испытания на его шоу. Её отмыли, причесали и переодели в изящно пошитую из тонкой шерсти тюремную робу старомодного кроя — переливавшуюся серыми и чёрными полосами, с широким отложным воротником и крупными деревянными пуговицами — и в суконные ботинки на плоской резиновой подошве. Справа на груди белел нашитый прямоугольник для имени и номера отряда.

Стюарты поставили перед девочкой и человечком широкие тарелки под полукруглыми сферическими крышками, в половину меньше тех, что раньше накрывали головы в кюветах, а когда подняли и убрали крышки за спину, над тарелками воспарили и засветились в полумраке Георгиевского зала два небольших облачка, похожих на воздушные зефирки. Они повисли в пяти сантиметрах от тарелок и пульсировали нежным кремовым светом, как подсвеченные изнутри деревенские сливки.

Раньше Пётр Толстой не видел зефирки в непосредственной близи — лишь наблюдал в режиссёрский монитор, как служащие в костюмах химической защиты улавливают их, вылетающие из мёртвых ртов реквизитных, и прячут в шкатулки, расписанные под чёрный палех.

Между тем из ниш в стенах Георгиевского зала появилась вторая группа стюартов. На этот раз они катили перед собой тележки, как у тюремных баландеров, только бесшумные, на мягких шинах и хорошо смазанных подшипниках в ступицах колёс. На каждой тележке громоздился чан из анодированного в чёрный цвет дюраля, по боку чана блестящей чёрной эмалью были от руки выведены два слова: «Субстрат Нигредо». Стюарты подходили к головам, начиная с оконечностей каре, и, черпая воронёными половниками, лили в кюветы чёрную жижу — не жалея, от души, так, что она переливалась густыми струйками за бортик и стекала на пол, впитывалась между мозаичными деталями паркета.

Очередь дошла и до Петра Толстого: половник с жижей поднялся на уровень его глаз, жижа потекла, наполняя кювету, проникла в голову телеведущего и депутата, впиталась в переплетение сосудов, просочилась сквозь естественные защитные мембраны, преодолела архаичные защиты, оставшиеся от мясного тела, и всосалась в серую губку мозга. В этот момент внутри у депутата будто накопилась критическая масса, высвободившая новую, неведомую прежде энергию и новое жизненное качество: в гулкой тишине зала он неожиданно для себя стал слышать, как в отделённых от тел головах происходит течение мыслей, превращаясь в процессе в слова — такие, что произносят не ртом, а особой нематериальной субстанцией, как её ни назови, душой или же сознанием. Сперва он слышал неразборчивый бубнёж, а как только привык, начал разбирать слова. Говорили все головы в зале, и каждая говорила своё.

— А всё ж без хуя-то как, а? — Бормотал слева Никита Сергеевич Михалков. Когда же понял, что его слышат, то не стушевался, а наоборот, возвысил голос, добавил таких знакомых каждому театральных интонаций. — Как без хуя-то?

Воображение при этих словах рисовало воздетые к небу несуществующие руки.

— В Ростове в две тысячи восьмом был похожий случай, — Этот голос принадлежал седой коротко стриженной голове министра внутренних дел, без тела изрядно похорошевшей, приобретшей черты римского патриция: строгие морщины вдоль щёк, аскетическую и хищную заострённость носа. — Нашли в частном секторе в старом доме три отрезанные головы, но там секатором отстригли, и на колья насадили. Всю семью, мать, отца, ребёнка трёхлетку. Как сейчас помню: входишь в дом — в горнице на столе отца голова, под иконами — голова матери, а детская голова в печке. Участковый ещё тогда рассудком двинулся, всё говорил: вот, зреет в печи-то, как жаворонок, только теста нет, тестом бы обмазать.

— А всё же, всё же, как начальник-то хорош! Как это тонко, мистично, литературно, величественно, театрально: и гимн, и зал, и караул. Эх, сейчас бы раков, донских. — Женский голос звучал знакомо, как в телевизоре, но с уверенностью назвать имя его владелицы Пётр Толстой не мог. Кто ж не любит донских раков?

Голоса говорили, бормотали, сперва сами с собой, о своём, но вот уже кто-то крикнул через стол: Сергей Владиленович! Наше вам почтение! — и ему ответили с другого конца, через торжественное пространство Георгиевского зала: И вам здравствуйте, Герман Оскарович, и вы здесь? Очень рад, как вам новая ипостась?

— А что же далее в программе, Вячеслав Викторович? — Спросили сбоку. — Откроете? Уж больно интригует новизна обстоятельств! — Всему своё время, Валентина Ивановна, — строго ответили с противоположной стороны. — Будем верить в план и в начальственное предвидение.

Человечек за столом повернулся лицом к собранию и голоса стали умолкать, шикать, переходить на шёпот, и в наступившей уже тишине последней репликой, как будто в финале короткой пьесы, задумчивый и аристократически высокий мужской голос спросил, ни к кому не обращаясь и в то же время обращаясь ко всем собравшимся сразу: А всё же без хуя-то как?

И всё смолкло.

Смолкли душевные голоса актёров, депутатов, эстрадных певцов, телевизионных журналистов, священников, кругосветных путешественников, банкиров, промышленников, генералов, полицмейстеров, смотрителей за дорогами, почтой и морскими портами, директоров пароходств, нефтедобытчиков и начальников высокотехнологичных отечественных компаний в области биотеха и искусственного интеллекта.

Только один душевный голос остался звучать — голос девочки-подростка за столом, в сшитой по тюремным лекалам гламурной робе, с полоской вшивых укусов над воротником, с почерневшими от иголок и тисков ногтями.

— Ника, — звала она. — Ника! Ника!

Голос сперва звучал совсем тихо, шёпотом, а потом всё громче и громче и громче, а поскольку рук у собравшихся не было, заткнуть себе уши они не могли, и вот уже голос перешёл на крик, от него сводило судорогой пропитанные чёрным субстратом мозги отрезанных голов, трепетало пламя свечей в многотонной люстре под потолком Георгиевского зала, и всё ярче светилось облачко на столе, парящее над тарелкой с клеймом императорского фарфорового завода.

Человечек сделал жест рукой, из темноты приблизился стюарт, быстро накинул на девочку чёрный шёлковый мешок, но крик её от этого не смолк, и даже не стал тише, а ещё Пётр Толстой услышал, как отовсюду — из пола, из стен, из труб, из канализации Кремлёвского дворца — послышались и другие детские голоса. Звучали они звонко, чисто и яростно, и не было в них пощады.